Людвик Ашкенази: Собачья жизнь и другие рассказы. Марина серова - мишень для сердечных ударов

Илья Бернштейн говорит, что ему нравится возвращать читателям любимые в детстве, но забытые книги. Поэтому он основал в издательстве «Теревинф» серию «Книги для детей и взрослых». На этой неделе вышла одна из них – сборник рассказов чешского писателя Людвика Ашкенази. Его герои – люди и животные, и непонятно, кто из них более человечен. Мы предлагаем вам прочитать три рассказа Ашкенази и послесловие, рассказывающее о судьбе писателя.

Про Это

Она не знала его имени, да тогда это и не имело значения. Она увидела его в лесу, он спал, озарённый мягким предвечерним светом.
Третье военное лето было на исходе.
Ей показалось, что на щеке у него блестит слеза, и это её растрогало. Она смотрела, как он спит, как на его лице густеют тени, а со щеки исчезает не то слеза, не то роса. Сначала она хотела положить ему ромашку на потрепанную шляпу и уйти. Но не ушла, её удержало какое-то терпкое, неведомое ранее томление. Она пригладила его волосы, и тогда этот большой некрасивый человек проснулся, взглянул на нее зелёным глазом и грустно спросил:
- Что ты здесь делаешь, малышка?
И тут она вдруг вспомнила, как вчера у тёмного забора целовались двое и как она им завидовала. И снова её охватило терпкое томление. Она села.
У этой истории начало далеко не так важно, как конец. Может, не следовало рвать ромашку, такую белую в траве,- пожалуй, от этого вся беда, а может, от чего другого. Может, этой Руженке Подольской вообще не следовало родиться. А может быть, и нужно всё это было для чего-то, но для чего?
- Ну, что с тобой, Белоснежка? - спросил незнакомец мягко.
А потом они любили друг друга, как заповедал господь, в этом прелестном уголке среди лопухов, в тёплой ночи. Руженка улыбалась в темноте совсем новой улыбкой, ямочка на щеке у неё углубилась, и каждая жилочка трепетала.
Так и повелось. Незнакомец приходил и уходил, в шляпе или без шляпы, мрачный или просто без улыбки, но Руженке как раз в нём и нравилась эта мрачность. Влюбилась она не задумываясь, по-женски, вся отдавшись любви, но не нашла названия для своей любви. Любовь она называла Это, а того, кто Это вызвал, - Он.

На свиданья она летела, как пчела-работница с ношею меда, и только одно её занимало: что он думал, сказав то-то, и что хотел сказать, посмотрев на неё так-то.
Пухленькой ручкой она гладила его по небритой щеке, по лбу и глазам, стараясь прочесть его мысли, но никогда это ей не удавалось. Порой она колотила маленьким кулачком по его обнажённой груди, словно стучалась в запертый дом,- напрасно. Он засыпал, положив голову ей на колени, а она смотрела на него немножко униженным взглядом и утешала себя:
«Ну зачем расспрашивать его, беднягу, раз он ничего не может сказать мне, неразумной, глупой девчонке? Наверное, он подпольщик, а они тайно поклялись молчать. А я, дура, всё мучаю и мучаю его: как тебя зовут, да кто ты такой? Любишь ли?»

И она успокаивающе и благодарно целовала его некрасивое ухо. А ночью ей снилось, что за домом на склоне у ручья она развешивает детские пелёнки.
Иногда, лежа в его объятиях, она спрашивала:
- Хорошо ли тебе со мной, Тоник? В самом деле хорошо?
Когда он уходил, она чувствовала себя страшно одинокой, ей казалось, будто в ней застряла заноза, но ни за что на свете она не вырвала бы её. Она так и не узнала о нём ничего. Только раз-другой он поминал какое-то имя, а однажды - адрес, но жадная женская память мгновенно запечатлела его. Всё вокруг дышало ароматом тимьяна и еловой смолы. Руженка шептала: «Теперь я знаю, что такое любовь, и никогда больше не нужно мне ни о чём спрашивать».

Потом этот человек стал приходить всё реже и реже. Сначала его не было неделю, потом он пропустил две недели и, наконец, целый месяц. Всякий раз, когда он снова появлялся, он твердил:
- Ни о чём не спрашивай, моя Белоснежка. Если увидишь на нашем камне лист лопуха, значит, я приду. А если его не будет, то жди, пока не увидишь. Ничего не выведывай, Руженка, когда-нибудь всё узнаешь. Всему свое время. И дуться незачем.
Он смотрел в глаза, полные укора, и эти глаза застилало слезами безрассудства и милосердия.

Случилось, что в один из июньских дней имперскому цензору, обер-лейтенанту юридической службы Валлманну, попало в руки письмо, с первого взгляда показавшееся ему подозрительным. В это время гестапо искало человека, убившего Гейдриха и оставившего забрызганный грязью велосипед на широкой улице пражского района Либень.
Обер-лейтенант юридической службы Валлманн подчеркнул толстым красным карандашом несколько фраз подозрительного письма и передал его в надлежащую инстанцию. Присяжный психографолог гестапо на основании почерка дал заключение: умеренно пастозный, в остальном нормально эротический склад характера.
Подчеркнуты были фразы:
«…Никогда я тебя не спрашивала, откуда ты. Разве я тебя спрашивала, Тоник? Милый, я знаю, это письмо большая глупость».
«Я хочу тебя видеть, Тоник, если тебя так зовут. Я до смерти соскучилась, боюсь за тебя…
…Не знаю, правильно ли я написала адрес, он случайно сохранился у меня в памяти. Я сама не знаю, что делаю. Знаю, что писать тебе нельзя, но иначе не могу. Молю бога, чтобы у меня нашлись силы разорвать это письмо. Но где взять эти силы, если я так давно тебя не видела?..»

После короткого, очень несложного расследования была сначала арестована Ружена Подольская, семнадцатилетняя дочь малоземельного крестьянина, по национальности чешка, вероисповедание римско-католическое, постоянное местожительство Лишице, район Кладно. Вслед за ней был арестован Юлиус Шмейкал, двадцати девяти лет, женатый, по национальности чех, вероисповедание римско-католическое, заведующий отделом закупки и продажи кожевенного завода «Утитц и Сыновья», Тройгендер, постоянное местожительство Крочетин, улица Адольфа Гитлера, 216.
Обоих доставили на очную ставку к комиссару доктору Эриху Юргенсу, который лично затребовал дело. Нюх старого криминалиста подсказывал ему, что это ниточка к делу исключительной государственной важности.
Так Руженка Подольская встретилась наконец со своим возлюбленным; только здесь не было ни лопухов, ни еловой смолы.

Она не могла коснуться его, но она его видела, этого ей было достаточно, чтобы быть счастливой. Доктор Эрих Юргенс посадил их друг против друга и в тихом раздумье наблюдал за ними. Его несколько озадачила радость, прячущаяся в ямочке на щеке у допрашиваемой; он встал, обошёл стол и обнаружил, что ямочка есть и на другой щеке. Потом он некоторое время любовался через окно уходящими ввысь сводами собора на противоположной стороне улицы; но в действительности он смотрел только на стекло, в котором отражались лица обоих врагов рейха.

«Девчонка недурна,- размышлял он,- ножки - как у серны; надо стрелять осторожно, эта дичь пуглива. И молоко на губах ещё не обсохло, mein Gott!
А Руженка смотрела на Юлиуса и печально говорила:
- Тоник…
Она радовалась, что они вместе умрут, раз жизнь не удалась, и думала о всякой всячине: о том, как смеются девушки у ручья, о птичьем гнезде в кустах и о том, как кудахчут куры и как подкладывают в плиту поленья. Она верила, что некоторые люди обязательно встретятся на небе. Она до боли стиснула руки и потупила глаза, сжавшись, как виноградная лоза под напором ветра.
«За всё я тебя вознагражу после смерти,- говорила она ему мысленно,- вот когда я буду только твоя, если ты не сердишься на меня за это письмо. А если и сердишься, я всё равно буду твоей».

Итак,- сказал доктор Юргенс,- приступим к допросу. Я хочу услышать правду, и только правду. Вы писали это письмо, фрейлейн Подольская? Писали. Нет смысла отрицать, у нас есть заключение присяжного графолога. Этого господина вы, конечно, тоже знаете и не будете утверждать обратное, за вами долго следили соответствующие органы. Вам известна его противогосударственная партизанская деятельность? Вы о ней знали? Знали, нет смысла отрицать. Он ночевал иногда в месте вашего постоянного жительства? Ночевал, не будучи там зарегистрирован. Вы знаете, что он соучастник покушения на господина имперского протектора Рейнгардта Гейдриха? Знаете, он вам доверился, не так ли?

Доктор Юргенс произносил все эти слова спокойно и с видом знатока, как старый юбочник, разглядывая белые крепкие икры допрашиваемой Ружены Подольской.

«Буду молчать,- решила она,- буду молчать, как могила. Не скажу ни слова. Подожду, пока заговорит мой дорогой жених. Драгоценный мой».
И тут произошло нечто неожиданное. Этот скупщик кож, Юлиус Шмейкал, вдруг встал, не дожидаясь вопроса, и проворно бросился в ноги комиссару Юргенсу.
Комиссар брезгливо отодвинулся, однако оставил допрашиваемого в лежачем положении, которое не счёл невыгодным для ведения допроса.
Юлиус, лежа на полу, расплакался: никаких партизан он в глаза не видел, всегда был лояльным, очень лояльным, даже более чем лояльным гражданином протектората «Böhmen und Mähren», а жена его - урожденная Шмидтбергер, и родом она из Судет.

Пан комиссар, - всхлипывал Юлиус, - произошло недоразумение, ужасное недоразумение. Пан комиссар, вы ведь психолог, это сразу видно. Взгляните на меня, пожалуйста. Разве я похож на подпольщика? Взгляните на меня, пан комиссар. Вы знаете, в чём можно притворяться, а в чём нет. Да, я этой барышне кое на что намекал, очень легкомысленно, но только для того, чтобы она меня не особенно расспрашивала. Пан комиссар, у меня ревнивая жена. Если и любовница начнёт ревновать, то что это будет за жизнь? Рейху нужна кожа, но вы, наверное, понятия не имеете, как трудно нынче доставать её…

Значит, вы утверждаете, - произнёс комиссар, - что встречались с присутствующей здесь Руженой Подольской только с целью внебрачных половых сношений?
- Ах, господи! - воскликнул Шмейкал. - Пан комиссар, вы так прекрасно это выразили, одной фразой! Я не сумел бы так хорошо сказать. Прямо в точку попали, пан комиссар.
- Ты мне зубы не заговаривай, - сказал Юргенс. - Ну, так что же было дальше?
- Пан комиссар, мне нравилась фрейлейн Подольская. Я этого не отрицаю. Она действительно прекрасно сложена. Ради неё я ходил по девять километров туда и обратно. Разве я бы это делал, если бы она того не стоила! Но не мог же я ей рассказывать, что спешу домой к ужину, или что уезжаю закупать кожу, или что у маленького Фанды корь. Это уж не та музыка. Пан комиссар, вы ведь знаете женщин. Для них эта штука куда важнее, чем для нас, только говорить им об этом нельзя. Тогда для них это будет уже не то. Им без этого никакого удовольствия нет, да и самому-то никакой радости не будет, понимаете? Пан комиссар, вы же психолог, незачем вам это… объяснять. Им нужны слова, пан комиссар, слова, вот я и говорил слова. Если каждая перед этим спрашивает: «Любишь меня?» - что же ей ответить?

Заметив, что комиссар Юргенс слушает его с выражением молчаливого и неофициального одобрения, Шмейкал осмелел ещё больше и почти весело продолжал:
- А ещё, пан комиссар, девчонка таскала мне яйца и сало первый сорт. Бывало, я не мог удержаться, отрезывал себе ломтик, вот такой тонкий, да что я говорю, ещё тоньше; а вообще-то я всё относил детям.
- Брось ломать комедию! - заорал вдруг комиссар Юргенс.- Хватит. Где рация? С кем держал связь? Даю тебе пять минут на размышление, если хочешь уйти на своих ногах. Посмотри на меня хорошенько, я не только психолог. Я так тебе морду набью, что и твоя жена, урожденная Шмидтбергер из Судет, не узнает тебя. С кем ты был связан?

Тут взгляд его упал на Ружену Подольскую в платье голубым горошком. И он увидел её детские губы, а на них каплю крови. За спиной Руженки Подольской висела большая карта Европы, утыканная флажками где-то у Дона и Волги, а сверху, чуть вытаращив глаза, смотрел Адольф Гитлер, самый крупный скупщик кож в мире.
За окном горели витражи собора и вместе с пражским гестапо, Юлиусом Шмейкалом, лопухами, тимьяном, вместе с позором и ужасом и белыми икрами девушки вращались вокруг нашего милого солнца.

От Руженки Подольской веяло кладбищенской грустью, а кровь из прикушенной губы капнула на жёлтый казённый стол. Тогда комиссар Эрих Юргенс понял, что Юлиус Шмейкал не лжёт. И он сказал себе, что не пошлёт этого человека на казнь, потому что такой годится в сотрудники.
Несмотря на то что комиссар был действительно хорошим психологом и вдобавок математиком, он и не заметил, как во вселенной всё остановилось на тысячную долю секунды. Раздался плач под звёздами, и была новая безнадёжность во времени, но не вне его. Говорят, это случается на мгновение - даже во время войн, посреди смертей, когда маленькая женщина оплакивает Это: чей-то вечный Искус (впрочем, кто знает, вечен ли он), который начинается Искушением и кончается Испытанием.

Двадцатый век

Такого чемодана вы ещё не видывали: из свиной кожи, облепленный наклейками двадцати одного отеля, двух океанских пароходов и одного кафешантана. Это был жёлтый, поживший, беспутный жуир. Единственным его изъяном был отстреленный угол, через который виднелась полосатая пижама не то ещё что-то. А в общем чемодан имел весьма представительный вид, хотя и ехал в кузове старого разбитого грузовика. Он переносил это как аристократ.
Бог весть откуда взялся такой чемодан у человека при нём. Человек сидел рядом с ним, словно гранд, вытянув длинные тощие ноги. Шляпа у него была потрепанной и лицо тоже. Он был острижен ёжиком,- как видно, не по своей воле. Это придавало ему некоторую замкнутость.

Между тем человек он был, по-видимому, весёлый и даже сумасбродный. Он смотрел на мир с таким восхищением, что его не мешало бы призвать к порядку. Но грузовик ехал довольно быстро, и поэтому никто не мог, да и не хотел этого сделать.
- Я увижу Прагу, я увижу Прагу! - восклицал человек.- Я увижу Прагу. Неужели я увижу Прагу?
А потом он позволил себе уж совершенно ненужную выходку - крикнул пасущемуся стаду:
- Привет, девки! Коровы, я жив! Здорово, бык!
Коровы хранили достоинство. Только самый старый бык посмотрел вслед грузовику и глубоко задумался.
Человек приветствовал всех, особенно животных,- тощую протекторатскую кошку на шоссе, бродячую, перепуганную немецкую овчарку, которая всё ещё скалила зубы,- она-то не капитулировала ещё. Двум маленьким козлятам он помахал потрепанной шляпой. Красные наволочки развевались на верёвке рядом с бязевыми кальсонами, блестели ржавые лужи, отражая зеленоватое небо. Май был молод, Прага - прекрасна.

А полицейский в форме цвета хаки был похож на киноактера Гарольда Ллойда; с ним надо поговорить, раз уж он остановил наш грузовик.
- Что это у тебя за форма? - спросил тощий потрепанный оптимист.
- Чего сейчас болтать о форме, - сказал опереточный полицейский. - Таким, как ты, вообще не следовало бы любопытничать.
- А что, святой Вацлав ещё сидит на мысльбековском коне? - продолжал расспросы неисправимый оптимист. - И хвост у коня по-прежнему завязан узлом?
- Господи, он ещё шутит! - воскликнул полицейский.- Это на перекрёстке, да во время революции! Сейчас каждая минута дорога. Поезжайте, не задерживайте движение, видите - зелёный свет.
- Ай-ай-ай, зелёный свет! - вскричал тощий по своей дурной привычке.- Здорово, зелёный свет!
- Где тебя высадить? - окликнул его шофёр.
- Где хочешь, мне всё равно, - ответил пассажир. - Где тебе удобнее. Я счастлив, что жизнь меня радует. Мне и в голову не приходило, что жизнь ещё может меня радовать. Вот уж не думал! Не верил. Да и не стремился к этому. Вот потому она меня и радует. День добрый, бабуся, куда это вы тащите шубу, ведь май на дворе?
- Да вот хочу вернуть её одной еврейке, но хорошей, - ответила старушка, - мы её уже не ждали.
- Счастливого пути, бабушка! - Это он прокричал ей уже вдогонку. Потом продолжал: -Ну, хорошо, свобода, а дальше что? Нас накормят, а дальше что? Мы получим предписанное количество калорий. Ну, а дальше? Будем сыты. Нет, сразу мы не насытимся, нет, нет. Хорошо, насытимся, - а дальше что? Неужели после того, что было, начнём всё заново - как ни в чём не бывало? И будем носить галстуки? Послушай, будем мы носить галстуки или нет?
- Конечно, будем! - отозвался шофёр. - И бабочки будут носить, и лакировки. Лакировки всю войну носили, и бабочки тоже.
- А скажи, - спросил тощий, - в чём ты спал всю войну? В пижаме?
- А в чём же? - удивился шофёр. - Не в ночной же рубашке, - слава богу, у нас двадцатый век, дружище.
- Да, верно, - сказал человек в кузове, - ты прав. Ведь у нас уже двадцатый век.

Они проезжали под фонарём, на котором висел сгоревший немец.
- Посмотри на эту свинью, какая спесивая рожа, - заметил шофёр. - Так бы и остановился да плюнул ему в физиономию.
- Послушай, - гнул своё потрепанный пассажир, - а носки носили? Носки-то?
«Высадить бы его поскорей, - подумал шофёр, - видно, не в себе человек: то с коровами здоровался, теперь о носках спрашивает. Впрочем, кажется, тихий».
- Начальник, где прикажете вас высадить? - спросил шофёр деликатно.
- Где хочешь, - ответил пассажир. - Где угодно. Хотя бы здесь. Лишь бы там был двадцатый век.
Остановились за перекрёстком. Тощий слез, шофёр подал ему аристократический чемодан из свиной кожи. Из чемодана выкатилось несколько подгнивших картофелин.
Наш неисправимый оптимист махнул на них рукой и пошёл. Он вежливо здоровался со встречными, снимая шляпу. Его голубые глазки светились удовлетворением, а ноздри жадно втягивали пражский воздух.

Он шёл длинными шагами; шаги становились всё длиннее и длиннее. На чемодане было написано мелом: «Отель Маутхаузен». Потом он вместе с чемоданом пустился бежать, и бежал, пока хватило дыхания, а его хватило ненадолго… Поэтому он скоро остановился, а остановившись, сообразил, что ему, собственно, некуда деть этот чемодан. Некуда идти.
Тогда он оставил чемодан посреди улицы и с пустыми руками побежал навстречу второй половине двадцатого века.

Яичко

У нас бывает немало приятелей, с которыми мы встречались только мимоходом. Они случайно промелькнули в нашей жизни, сыграли свою небольшую роль и исчезли со сцены. Произнесли, к примеру: «Граф был ранен на дуэли» или «Алёнка посылает вам сердечный привет, а больше я ничего не могу сказать». При этом многозначительно улыбнулись, или украдкой вздохнули, или просто тактично удалились, прямые и корректные.
В жизни каждого есть герои и статисты. Нам не суждено знать их подлинную роль. Тот, кого мы считали героем, часто оказывается статистом; какая-нибудь мелочь иной раз оборачивается судьбой.

Жил человек по фамилии, скажем, Покштефл. Ходил до войны в гимназию, и даже в классическую, и посему полагал, что смыслом жизни является знаменитое изречение carpe diem. Других латинских изречений он не помнил, но зато урывал от жизни сколько мог. Он легко и бурно развлекался за чужой счет; больше всего ему нравилось звонить по телефону незнакомым людям и дурачить их. Например, выдавал себя за контролера телефонной сети и заставлял простодушных старушек, которые были дома одни, измерять сантиметром телефонный провод от стены до аппарата.

А если он был в плохом настроении, то звонил от похоронного бюро и сообщал о доставке резного гроба тому, кто поднимал телефонную трубку. Он говорил:
- Ну, гроб мы вам отправляем, натягивайте саван, ложитесь и ждите.
Или объявлял:
- Будьте любезны явиться завтра в семь часов утра на Стршелецкий остров вместе с вашим попугаем. Вам обоим в обязательном порядке будет сделана прививка. Благодарю вас.

Но одному владельцу телефонного аппарата он особенно докучал. Звали его Эдуард Петушок, и был он, как тогда говорили, частновладельцем. Каждую неделю по пятницам, в три часа дня, происходил телефонный разговор такого содержания:
- Здравствуйте!
- Здравствуйте.
- Скажите, пожалуйста, пан Курочка дома?
- О нет,- отвечал после небольшой паузы интеллигентный голос.- У телефона Эдуард Петушок.
- Так, значит, Курочки нет дома? - удивлялся каждый раз паренёк.- А она снесла вам вчера яичко?
- Нет, не снесла, - вежливо отвечал спокойный голос. - А вы, пан гимназист, любите яички?
- Терпеть не могу, - заявлял паренек. - Очевидно, я не туда попал.
Покштефл вешал трубку и потом целую неделю с радостью предвкушал, как он снова позвонит пану Петушку в следующую пятницу, в три часа дня, и попросит к телефону пана Курочку.

Пан Эдуард Петушок всегда был неизменно вежлив и спокоен. Он ни разу не назвал гимназиста бездельником, или озорником, или, что ещё хуже, молодым человеком. Телефонную трубку он всегда клал очень деликатно.
Наш паренек жил и, следовательно, взрослел. Он успешно преодолел переходный возраст, пору возмужания и, наконец, сдал экзамены на аттестат зрелости и поступил в университет. У него появился сочный, прямо-таки чарующий баритон. Каждое утро он брился.

А мир, имевший на него неведомые виды, продолжал независимо развиваться.
Вскоре посыпались первые бомбы. Это было в Польше.
Потом наступило 17 ноября 1939 года, и пан Петушок напрасно ждал телефонного звонка в пятницу в три часа. Короче говоря, из концлагеря не позвонишь. Так что наш молодой человек исправился хоть в этом смысле.
Всё, что с ним произошло,- тема для другого рассказа или романа. Отчасти ему повезло, отчасти он сумел приспособиться, такой уж он был пройдоха. Он выжил.

Вернулся он в Прагу 11 мая, в пятницу, без десяти минут три. И сказал себе:
- Вместо того, чтобы придумывать, как начинать жизнь заново… всё равно ничего не придумаю… вместо того, чтобы ломать себе голову над этим, начну-ка я с того, что позвоню пану Петушку. Это единственный номер, который я помню.
Он вошёл в будку автомата - ещё серого военного цвета. Рука у него дрожала, но тут уж ничего не поделаешь. На лице у него появилось прежнее выражение лукавого озорства и ехидного злорадства. Он набрал номер.
- Здравствуйте!
- Здравствуйте.
- Скажите, пожалуйста, пан Курочка дома? - произнёс он и чуть не заплакал.
На другом конце провода долго молчали, а потом воскликнули:
- Значит, ты жив, озорник? Это же замечательно!
- Жив, пан Петушок, - сказал бывший студент и тут только почувствовал, что к нему возвращается жизнь. Он понял это по учащённому пульсу и по душившей его радости. Он услышал, как поёт его тело,
- Должна же у вас быть где-то курочка, - сказал он. - Не снесла ли она вам вчера к завтраку яичко?
- Как же, снесла, снесла! - проговорил старый пан Петушок.- Вчера снесла, негодница. Чудесное белое яичко. Приходите, пан озорник, я сварю вам его всмятку!
Вот и всё, - а впрочем, кто знает?

Послесловие…

Стихотворение Людвика Ашкенази

По-русски о Людвике Ашкенази (1921–1986) прочитать в общем-то негде. Есть советское издание 1967 года с предисловием Инны Абрамовны Бернштейн, представлявшим скорее книгу, чем её автора. Ещё – несколько случайных текстов в Интернете. Даже Википедия, где, казалось бы, есть статьи решительно обо всём, про автора «Собачьей жизни» сообщает огорчительно мало. Во всяком случае, русская, английская и даже чешская. В немецкой Wikipedia статья гораздо содержательнее (что неудивительно – после чехословацких событий 1968 года Ашкенази эмигрировал в Германию, много там писал, получил немецкую литературную премию). Автор этой статьи особо отметил отсутствие в творчестве Ашкенази чёткой границы между «взрослой» литературой и книгами для детей. И это её свойство определило наш издательский выбор. То есть, конечно, важнее всего то, что «Собачья жизнь» – прекрасная книга большого писателя, что её точность и художественную достоверность можно мерить самой строгой меркой, что рассказывает она о страшной войне, о любви, о человеческом достоинстве, вообще о человеке – о высотах, на которые ему дано взойти, и о низости, до которой он может опуститься. Но всё же важно и то, что эту книгу можно адресовать людям любой житейской и читательской искушённости (начиная примерно с отроческого возраста). И этот сопроводительный текст написан составителем серии «Книги для детей и взрослых» также в расчёте на всех – и читателей, считающих научный аппарат (постраничные сноски, комментарии, преди- и послесловие) обязательным атрибутом хорошей книги, и тех, кто все эти дополнительные тексты пролистывает не читая; на людей, ощущающих Вторую мировую войну как нечто непосредственно их касающееся, и тех, кто видит в ней лишь прошедшее историческое событие.

Ашкенази эта война не просто коснулась; она объяла его со всех сторон. Он был её солдатом (львовский студент-славист, интернированный в Казахстан после вхождения в Западную Украину советских войск, он в 1942 году вступил в Отдельный чехословацкий пехотный батальон и с боями дошёл до родины), причём солдатом-победителем; но был и её жертвой – сама его фамилия предопределяет невозможность остаться в стороне от трагедии европейского еврейства. Рассказы «Собачьей жизни» – свидетельства не только таланта и мастерства рассказчика, но и глубины пережитой им душевной травмы. Как бы ни был успешен в послевоенной жизни столь травмированный человек (или даже не человек, а просто живое существо) – война никогда не снимет его с учёта («Псих»).

Победитель и жертва, точнее – жертва-победитель, – постоянный объект (и субъект) писательского исследования Ашкенази. Его герои побеждают не на поле брани и без оружия в руках; их победа – это сохранение человеческого в бесчеловечных обстоятельствах. Категорию же «человеческого» составляет, по Ашкенази, не только высшие проявления духа – любовь, сочувствие, благородство, – но и людские слабости: противостоять изуверству удаётся и чревоугоднику («Пропал кондитер»), и телефонному хулигану («Яичко»).

Автор (тогда ещё будущий) этих рассказов вполне соответствовал определению «успешный в послевоенной жизни человек». Он был лояльным журналистом (писал, не выходя за пределы «коммунистической идеологии и актуальных сталинистских штампов»), радиокомментатором, побывал в Германии, Италии, Индии, Японии, США. В 1955 году издана первая его книга, не проходившая по разряду публицистики: «Детские этюды» сразу сделали Ашкенази популярным писателем. Затем пришёл успех и к Ашкенази-кинодраматургу: так, в снятом по его сценарию в 1959 году советско-чехословацком фильме «Майские звёзды» звёздным было всё – и название, и режиссёр (Станислав Ростоцкий, автор «Доживём до понедельника» и «А зори здесь тихие»), и актёры (Вячеслав Тихонов, Леонид Быков, Николай Крючков). Другой фильм Ашкенази-сценариста – «Крик» – в 1964 году участвовал в конкурсной программе Каннского фестиваля.

Связь Ашкенази (после львовских штудий успевшего поработать учителем русской словесности в казахстанском посёлке Берчогур) с советской литературой несомненна. Особенно это относится к его драматургии (уже не кино-): так, пьеса «Императорский королевский государственный жених» написана по мотивам повести Юрия Тынянова «Поручик Киже», а «Распутин» – по А.Н. Толстому. Столь же очевидна связь его личной судьбы с советской внешней политикой. Дважды он видел советские танки, незваными гостями утюжащие мостовые его города. И каждый раз за этим следовала радикальная перемена места жительства, проще говоря – бегство. По иронии судьбы первый раз он бежал от немцев, а второй (в 1968-м) – к немцам: после краха «Пражской весны» Ашкенази с семьёй (женой Леонией – дочерью классика немецкой литературы Генриха Манна – и сыновьями Индржихом и Людвиком) поселяется в Мюнхене. Книги его изымаются из чешских библиотек, имя предаётся забвению… Всё по правилам социалистической культуртрегерской практики.

Писатель между тем спокойно живёт и работает в Германии; практически ежегодно выходят его новые книги (в основном – детские), продолжается карьера драматурга и сценариста. В 1976-м вновь меняется его адрес: Ашкенази переезжает в итальянский Больцано, где десять лет спустя завершает свой земной путь.

Илья Бернштейн

Собачья жизнь и другие рассказы Людвика Ашкенази
перевели на русский язык Павел Гуров, Г. Гуляницкая, В.Н. и Н.А. Вагнер,
проиллюстрировал Тимофей Яржомбек,
оформил и прокомментировал Илья Бернштейн,
в 2009 году при участии Леонида Лернера
подготовило к печати издательство «Теревинф»,
напечатала тиражом 2000 экземпляров
типография «ИПК Ульяновский дом печати»

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)

Людвик Ашкенази
Собачья жизнь и другие рассказы

Брут
Пер. П.Гуров

«Как это прекрасно – служить человеку! – сказал себе Брут, немецкая овчарка. – Как это возвышенно – носить корзинку. Пойду-ка я помедленнее, чтобы растянуть удовольствие».

Брут неторопливо брёл по улице Гумбольдта на Виноградах. Он рассеянно смотрел прямо перед собой; в зубах у него покачивалась плетёная корзинка, с какой ходят за покупками. В ней лежали два плохо пропечённых рогалика, три сигареты, завёрнутые в «Дер Нейе Таг», и одна скверная, почерневшая гнилая свёкла.

Такая медлительность вовсе не была у него в натуре. Это была преднамеренная, гурманская медлительность. Таким способом Брут продлевал минуты радости. Немало уже написано о собачьей верности, но никто, кажется, ещё не сказал, что верность – это счастье. Кто служит тому, кого любит, тот уже получает свою награду.

В этот ранний час Брут не встречал на улице Гумбольдта ни собак, ни интересных людей; он увидел только клячу почтальона, которая вот уже восемнадцать лет каждое утро стояла у трактира. Кобыла была добродушна, но ещё не смирилась с тем, что постарела, и поэтому всем завидовала. Она завидовала Бруту за его лёгкий бег, за его лёгкую поклажу и вообще за всю его лёгкую жизнь. Она не могла себе представить, как это кто-нибудь от рождения до смерти ходит без почтовой тележки, да к тому же ещё видит обоими глазами сразу. Она смотрела на Брута только левым глазом, а правый устремляла на другой тротуар, завидуя другой собаке.

Около кобылы Брут совсем замедлил шаг; он вызывающе покачал корзинкой, которую держал в зубах, и ещё издали втянул ноздрями запах лошади, чтобы узнать, сколько ей осталось жить. Каждый день он ждал, что она вот-вот подохнет. И втайне надеялся, что это случится около трактира.

Когда-то давно-давно, до войны, когда кобыла была ещё в теле, Бруту приснился сон, что у собак случается очень редко; ему приснилось, будто он во главе своры серых овчарок гонится по снегу за почтовым возком. Они тогда загрызли кобылу почтальона. С тех пор Брут всегда чуял терпкий запах её крови. И стыдился этого, потому что был домашней собакой и жил в семье филолога-латиниста. Он даже знал одно латинское слово – «Брут».

«Когда я миную кобылу, запахнет гуляшом или перцем, – сказал себе Брут. Там можно на минутку остановиться; это единственное место на всей улице, где варят мясо уже к завтраку и при этом не закрывают окна».

Запах живущих там людей был очень хорошо знаком Бруту, и нельзя сказать, чтобы люди эти ему нравились. Он знал, что, когда они с Маленькой во время прогулки проходят мимо, занавеска на окне часто приподнимается; и то, что при этом говорят, похоже на плевок.

В оправдание чувств Брута можно сказать, что за окном, где варили мясо уже к завтраку, жил дворник, который был платным осведомителем гестапо. Брат у него был мясник, а дочку он выдал за богатого крестьянина, так что дом у него был полная чаша, ел он всегда досыта и время от времени на кого-нибудь доносил, лишь бы самому жить спокойно.

«Что бы я сделал, – подумал Брут, – если бы они как-нибудь налили мне тарелку подливки и выставили на тротуар?»

Из врождённой деликатности он не ответил себе на этот вопрос, а только облизнулся и тихонько, про себя, заскулил; он уже давно не наедался досыта, потому что хозяйка его была бедна и жили они голодно. Но он никогда не сердился на неё за это: как все собаки – хотя и не все люди, – он чувствовал, что хороший обед ещё не означает хорошей жизни.

Он стал думать о своей хозяйке и о том, как отдаст ей корзинку. Оставалось пройти ещё три дома и много ступенек. А потом скрипнет дверь, Маленькая кивнёт ему, и этот кивок скажет всё, что может получить собака за принесённую корзинку: что есть на свете война и голод, но есть ещё и любовь и верность.

У каждого этажа был свой запах. На первом жил стоматолог, которого к тому же звали Юлий Цезарь. Мимо этой двери Брут пробегал торопливо и с отвращением: он чувствовал, что там делают больно людям, а может быть, и того хуже – собакам. Через щели, через замочную скважину, через дверной глазок оттуда всё время струились облачка эфира и какой-то странный гнилостный запах. Лишь изредка Брут задерживался здесь – когда в дверь звонили дамы. Он чувствовал к ним симпатию и жалость, которые были отражением его великой любви к Маленькой. Он мысленно предостерегал их, а потом уже поднимался на второй этаж. Там пахло кипячёным молоком и пелёнками.

На третьем этаже царил запах тонкой пыли, какая собирается на книгах, а на четвёртом уже пахло Маленькой – сиреневым мылом, сладким потом и овечьей шерстью, из которой люди ткут материю. И запах этот был как запах шерсти Ливии, матери Брута, которая когда-то в молодости стерегла овец в Калабрии.

Люди мало знают о собачьем сердце; и они мало знают о той великой и благостной силе, которой обладают почесывающие и поглаживающие пальцы и ласковый взгляд. Лишь мгновение смотрел Брут в глаза человека и сейчас же отворачивался, чтобы не увидеть перемены, чтобы сохранить то, что ему дали, унести с собой то, что он получил. Никто лучше собак не знает, как переменчива людская привязанность.

«Сейчас я поскребусь в дверь, – сказал себе Брут. – Сначала только чуть-чуть поскребусь. Если она услышит – тем лучше. Это значит, что она прислушивается, что она ждёт меня. А если не услышит, поскребусь чуточку погромче. И только уж на самый худой конец тявкну. Жаль, что мы, собаки, не можем ни о чём говорить с людьми, а то мы научили бы их по запаху распознавать добро и зло».

Но дверь открыла не Маленькая. На площадку вышел низенький человечек, мятый и пыльный, от которого пахло волглой периной и суррогатным мармеладом; он споткнулся о Брута, которого сперва не заметил, испугался и побежал вниз по лестнице так быстро, что Бруту ужасно захотелось броситься за ним. Он презирал всех, кто его боялся, и узнавал их безошибочно. Но не трогал, потому что их было слишком много.

Он вошёл в дверь, которая так и осталась открытой, и услышал, что Маленькая плачет. Поэтому он понёс прямо к ней рогалики и сигареты – но главное, рогалики, так как предполагал, что чаще всего люди плачут от голода. Как обычно, он сел перед ней и стал смотреть на неё так называемым преданным собачьим взглядом, который на самом деле выражает много больше, чем простую преданность. В нём есть также готовность повиноваться и огромная благодарность за самый малый знак привязанности.

– Благодарю вас, господин пёс, – сказала Маленькая. Глаза у неё были красные.

Тогда он положил корзинку к её ногам и особым собачьим чутьём понял, что тому, жёлтому, от которого пахло волглой периной, не следовало приходить. Он не только боялся, сказал себе Брут, он отвратительно вонял.

Брут не знал, для чего существует бумага, и не умел читать. Он не понимал, что этот человечек был всего только мелким служащим, разносившим смертные приговоры. На пустом кухонном столе возле чашки с желудёвым кофе лежал лист бумаги, на котором было написано:

«Согласно распоряжению Заместителя Имперского Протектора Чехии и Моравии всем лицам, которые до настоящего времени не смогли доказать своё арийское происхождение, запрещается держать домашних животных, а именно: собак, как породистых, так и беспородных, кошек (и котов), а равным образом и обезьян, кроликов, морских свинок, белых мышей, хомяков и других млекопитающих; а также домашнюю птицу, как-то: кур, цесарок, голубей и иных птиц из семейства куриных, а кроме того, попугаев, канареек, колибри, трясогузок, щеглов и прочих птиц; далее – рыб, как аквариумных, так и прочих, а также, буде таковые окажутся в наличии, змей, ящериц, черепах и других пресмыкающихся.

Вышепоименованные животные должны быть сданы в течение 18,19, 20 и 22 чисел сего месяца в центральный приёмник в Трое 1
Троя – пригород Праги.

с получением соответствующей справки.

Настоящее распоряжение издано в удовлетворение настойчивых и многочисленных пожеланий различных обществ по охране животных, а также широких масс населения, уже давно и вполне справедливо требующих положить конец ритуальным убийствам бессловесных животных, а также садизму, содомизму и иным видам жестокого обращения с таковыми.

Подлинный подписал: группенфюрер К.-Г. Франк .

С подлинным верно: доктор юриспруденции Дионизиус Коза-Филипповский ». 2
Согласно распоряжению Заместителя Имперского Протектора Чехии и Моравии всем лицам, которые до настоящего времени не смогли доказать своё арийское происхождение, запрещается держать домашних животных…
«Окончательное решение еврейского вопроса» было обставлено с немецким педантизмом и уважением к законам. Филолог, профессор Дрезденского университета Виктор Клемперер оставил детальное описание (Victor Klemperer . Ich will Zeugnis ablegen bis zum Letzien. Tagebücher 1933–1945. 2 Bde. Aufbau-Verlag, Berlin. 1995. По-русски см. в книге E. Эткинд . Записки незаговорщика. Барселонская проза. СПб., Академический проект, 2001. С. 442–463.) начала этого процесса (приводим с большими купюрами):
03.1934: запрет евреям защищать диссертации.
06.1934: запрет немцам покупать у евреев.
09.1935: «Нюрнбергские законы – во имя крови и чести». Арийцам запрещены браки с евреями и внебрачные сношения с ними. Евреям запрещено нанимать прислугу моложе 45 лет.
04.1936: запрет всем чиновникам иметь дело с евреями по какому бы то ни было поводу.
10.1936: запрет евреям пользоваться читальными залами публичных библиотек.
08.1938: закон об именах. Евреи-мужчины обязаны после своего имени добавлять ещё одно – Израиль. Еврейки добавляют имя Сарра,
10.1938: запрет евреям снимать номера в гостиницах.
11.1938: евреям запрещён доступ в театры, кино– и концертные залы, музеи, на выставки, открытые доклады и лекции, спортивные соревнования, катки, в бассейны – общественные и частные.
12.1938: евреям запрещено брать в библиотеке книги на дом и иметь водительские права (следовательно, водить машину).
09.1939: запрет выходить из дома после 8 часов вечера.
08.1940: запрет входить в городские парки и сады. Запрет пользоваться телефоном.
10.1940: конфискация у евреев швейных и пишущих машинок.
03.1941: запрет молочницам переступать порог домов, где живут евреи, и продавать им молоко.
08.1941: запрет евреям курить.
19 сентября 1941: евреи обязаны носить на лацкане пиджака или пальто жёлтую шестиконечную звезду. Тот, кто прикрывал звезду рукой, газетой, книгой и т. п., подлежал немедленному аресту.
11-12.1941: распоряжение о сдаче евреями биноклей и фотоаппаратов, запрет пользоваться телефонами-автоматами и ездить в автобусах (разрешено только в трамвае, на передней площадке прицепного вагона).
03-04.1942: запрет на пользование трамваем – «учитывая многократные нарушения евреями дисциплины в трамваях». Запрет покупать иллюстрированные журналы и еженедельники или подписываться на них. Запрет покупать цветы и иметь продуктовые запасы, появляться на вокзале, пользоваться услугами ремесленников-арийцев, стоять в очереди, ходить по улице вдоль городского парка.
05.1942: запрет держать домашних животных – собак, кошек, птиц.
Комментарий взят из главы « …и комментарии »

«Как хорошо я сделал, – сказал себе Брут, – что не потерял ни одного рогалика, и свеклу тоже. Как это возвышенно – носить корзинку для Маленькой и делать так, чтобы она переставала плакать».

– Тут пишут о тебе, – сказала Маленькая тихо и немножко хрипло. – Ты ведь знаменитая собака, о тебе будет теперь заботиться сам Протектор.

На следующее утро Брут получил ливерную колбасу. Он знал о ней уже два дня и радовался, что в воскресенье устроится под столом и будет ждать, чтобы ему бросили шкурку. А теперь она лежала перед ним вся, пахнущая салом, солью и майораном, длинная, толстая, вызывающая и в то же время покорная. «Она так чудесна, – подумал Брут, – что сначала я потрогаю её носом. Потом надкушу двумя зубами, чуть-чуть прорву шкурку и оставлю. Подожду, пока не вывалится кусочек начинки, потом лизну его и опять подожду».

Он и выдерживал характер – пока не надкусил шкурку. Потом запил колбасу водой, лёг у печки и стал смотреть, как Маленькая одевается перед зеркалом. Он видел, что их две, но чувствовал, что запах есть только у одной. И знал, что та, другая, в зеркале, – не настоящая, но всё равно любил её, хотя и удивлялся, что она идёт влево, когда настоящая – вправо, и сердился на неё, когда она покидала настоящую.

«Я-то её никогда не покину, – говорил он себе, – и, пока она захочет, буду ей принадлежать. И даже если не захочет, всё равно буду ей принадлежать».

Он смотрел, как Маленькая завязывает платок, под которым исчезли светлые кудри и розовые уши с крохотными серёжками.

Потом колбаса одолела его, и он уснул, а когда проснулся, Маленькая сидела около него на полу, скрестив ноги, и говорила ему всякие слова, и была немножко новой, а немножко – совсем-совсем прежней, как в те дни, когда его принесли к ней ещё щенком.

Одно слово было – «дурашка». Другое – «мохнатенький». А третье – «волчик».

Он совсем ошалел от счастья и не пытался понимать её, а только слушал. Он знал, что у людей важны не столько слова, сколько тон, которым они произносятся, что люди умеют говорить длинные слова ничего не значащим голосом, а короткие, которые сами по себе ничего не значат, – голосом тяжёлым и страдальческим, а иногда лёгким, как пенье жаворонка.

«Чего ты хочешь, милая, маленькая? – спрашивал Брут влажными глазами, весь трепеща от радости. – Как чудесно, что ты сидишь рядом со мной, раскинув по полу пахнущую овцой юбку! Как великолепно всё, что надето на тебе, и как изящно! Как чиста твоя кожа и как белы твои зубы! Как вкусна была твоя колбаса – много лучше рогаликов, которые принёс тебе я!»

Потом он ощутил в шерсти за ушами кончики её пальцев, блаженно застонал и закрыл глаза, чувствуя, что ни одна собака в мире не может быть счастливее.

А потом они шли в приёмник: Маленькая в платке, а немецкая овчарка Брут в наморднике – его проволока холодила чувствительный собачий нос. Брут искоса посматривал на хозяйку и вертел хвостом, который специалисты называют флагом. И некоторое время они так и шли с поднятым флагом, словно это была не прогулка, а манифестация.

Ещё на их улице Маленькую остановил дворник, у которого уже к завтраку варили гуляш. И завёл с ней откровенный разговор о жизни. Это было его любимое занятие и любимый способ ловли жертв.

– Вы меня знаете, сударыня, – сказал он. – А я ещё помню вашу покойную матушку, как она ходила к вам по субботам. Когда ещё тут жил пан профессор. Эх, если бы тогда знать, до чего мы доживём в нашей родной Чехии, да я бы, сударыня, первым пустил себе пулю в лоб!

– Мне пора идти, пан Пакоста, – сказала Маленькая. И в самом деле двинулась было дальше.

– Я мог бы привести вашу собачку обратно, – торопливо зашептал Пакоста. – Но это обойдётся в две косых – и то только для вас, пани Вогрызкова, мы же соседи. Они-то, эти немцы, они ведь все… хапен зи гевезен. К ним только надо уметь подойти.

Но тут дворник поспешил распрощаться, потому что Брут даже в наморднике производил на него не очень приятное впечатление.

В ворота центрального приёмника, словно в Ноев ковчег, вливался поток всяких животных. И как в Ноев ковчег, они шли парами, только вторым в каждой паре был грустный человек. Больше всего было собак: шпицы, дворняжки, пудели всяческих пород – карликовые, большие и шнуровые; гончие, сеттеры, фокстерьеры – длинношёрстые, короткошёрстые и жесткошёрстые, мальтийские и японские пинчеры, пекинские болонки и виноградские спаньели; были тут даже одна маленькая люцернская гончая, вестфальский волкодав, шотландская борзая и крапчатый далматский дог, пёстрый, как праздничный галстук.

Испуганно пищали в клетках канарейки, попугаи поглядывали вокруг хмурыми стариковскими глазами, золотые рыбки нервно метались в аквариумах от стенки к стенке. И над всем этим стоял неумолчный шум.

Раздавались лай и мяуканье, чириканье и писк – и старый чиновник, заведовавший регистрацией домашних животных, окидывал генеральским оком всю эту толпу евреев и их живность. И с горечью говорил себе: «Надо же – как не повезло! Ведь в апреле-то я был бы уже на пенсии».

Потом вспомнил военные учения в Младой Болеславе и решил внести в этот хаос хоть какое-то подобие военного порядка.

– Становитесь попарно! – закричал он громким фельдфебельским голосом. – Собаки к собакам налево, кошки к кошкам в противоположный угол, птицы впереди, рыбы сзади, остальная мелюзга – ждать на тротуаре. Имя и фамилию, пожалуйста! Адрес и вероисповедание не нужно, и без лишних разговоров. И приготовить родословные – только для собак.

И он сел за дощатый стол под открытым небом, которое выгнулось над ним, как выкрашенный синей краской свод огромной канцелярии.

Самыми недисциплинированными оказались собаки. Они не были знакомы и обязательно должны были обнюхать друг друга. Проделывали они это очень церемонно и с большим увлечением. Обнюхивались главным образом уши, пах и зад. Брут нашёл только одну суку, которую счёл достойной себя. И сразу же недвусмысленно дал ей это понять. Сукой этой оказалась упомянутая уже крапчатая далматинка, собака весьма утончённая, с изящными томными движениями.

– Что тут происходит? – спросил её Брут коротким тявканьем.

– Не обращай на всё это внимания, – ответила далматинка, – а поухаживай за мной. Ну поторопись, я жду!

А длинная очередь неполноценных владельцев домашних животных всё текла и текла мимо грубо сколоченного стола, за которым восседал чиновник пражской магистратуры. В этот момент перед ним стояла маленькая старушка с немного скованными движениями; она была в праздничном платье, в шляпе с кокетливой вуалеткой, а на её щеках пылал огонь искусственного румянца.

– Ему уже сто тридцать седьмой год, – говорила она чиновнику, – и он всегда ел точно в семь, в двенадцать и в шесть часов. Если бы вы были так любезны записать это для имперских властей, они могли бы оценить подобную аккуратность.

А её старый, зелёно-жёлтый и столь бесконечно опытный попугай глядел из клетки стеклянными глазами, такими пустыми, что, видимо, только он один и понимал весь ход истории; медленно подняв голову, он выкрикнул почти человеческим голосом:

– Мешигене юдине, verrückt! 3
Сумасшедшая еврейка, сумасшедшая! (смеш. идиш и нем. )

И потом молча смотрел, как его позолоченную клетку поставили в ряд с шестнадцатью другими клетками.

Старушка засеменила от стола и, только очутившись на улице, заплакала, прижимая к лицу батистовый платок. И таинственными знаками стала издалека давать попугаю какие-то инструкции относительно его дальнейшей жизни. Ей не хотелось возвращаться к себе: видно, она давно уже не выходила из дому, и всё это было для неё значительным и волнующим событием. Она даже начала утешать других грустных женщин, особенно бездетных.

– Никто не принесёт вам столько радости, как домашнее животное, – говорила она им. – Ведь от человека никогда не знаешь, чего ждать.

После двух ехидных такс и одной надменной, капризной и злобной ангорской кошки подошла очередь немецкой овчарки Брута. Он обнюхал стол и установил, что кто-то долго хранил в нём печёночный паштет. Потом исследовал чиновника, но тот не произвёл на него особого впечатления. И наконец с удовольствием отбежал к ограде, где его уже ждала изысканная далматинка. С Маленькой он не попрощался – он знал, что такое прощанье, но сейчас не видел для него никаких оснований.

А Маленькая, которая пережила уже много прощаний и разлук, помогла одному старичку разнять двух попугайчиков, неожиданно сцепившихся не на жизнь, а на смерть, и подождала, не оглянется ли на неё Брут. Она даже позвала его, но он не услышал, потому что вокруг стоял громкий крик. Тогда она ушла – без того сосущего ощущения где-то под ложечкой, которым обычно сопровождается горькое расставание, ушла, постукивая высокими каблучками и немножко презирая себя за одну унизительную мысль: она подумала, как хорошо было бы поджарить к ужину колбасу, которую съел Брут.

На самом деле её вовсе не звали Маленькой. Её настоящее имя было Ружена Вогрызкова, и у неё была скобяная лавка на Либеньском острове. Потом она вышла замуж за профессора классической филологии, и не очень удачно. Он ценил в ней классический профиль, а она в нём – несколько педантичную любовь к Ружене Вогрызковой. А потом настал день, когда она ушла от него, – и это во время войны, когда совсем уж неразумно было уходить от мужей, хотя бы и совершенно никчёмных, но всё-таки с безупречным происхождением. И вместе с ней ушёл Брут, немецкая овчарка с великолепной родословной. Хотя вряд ли прилично это подчеркивать, но она уважала Брута гораздо больше, чем профессора классической филологии, – за его преданность, за крепкие мышцы и за скрытую хищность. Кроме того, она всегда немножко его побаивалась, но не показывала вида, и это ещё больше укрепляло их отношения.

Первую ночь без Маленькой Брут провёл спокойно. Правда, перед сном он проделал то, что делал только щенком и больше никогда; прежде чем лечь, он несколько раз покрутился на месте – по обычаю своих далёких предков, которые приминали таким способом высокую степную траву. Наверное, он поступил так потому, что ночь была лунная и он впервые после долгого времени ночевал под открытым небом и среди других собак.

Он лежал рядом с далматинкой и грел её, потому что шерсть у него была длиннее и гуще. Спал он из-за яркого лунного света вполглаза и всё время настороженно принюхивался, стараясь разобраться во всех долетающих до него запахах и найти среди них те, которые знал и любил. Но этих запахов не было и в помине.

Когда начало светать, некоторые собаки завыли – не от тоски и ещё не от голода, а просто от скуки; Брут не присоединился к их хору, но слушал его с удовольствием, чувствуя, что по его телу словно пробегает незнакомый, странный, дразнящий и возбуждающий ток.

В этом хоре был и призыв, и вызов, и побуждение.

Но Брут знал, что всё это – городские собаки, а один фокстерьер был даже с той улицы, по которой он каждый день ходил за рогаликами. Он знал, что этого фокстерьера вовсе не манят дали. А ему самому в эту ночь опять снилась кобыла почтальона, он глухо ворчал и взлаивал, и далматинка всем телом прижималась к его боку.

Остальные животные молчали, только одна надоедливая канарейка, чью клетку некому было прикрыть, пускала трели – больше по привычке, чем от радости.

Утром пришли первые получатели; прежние собственники поторопились подыскать их ещё ночью. Чиновник не устраивал им никаких затруднений; он проверял удостоверение личности и без долгих разговоров выдавал всякую мелюзгу, заставляя только расписываться в книге. Если кто-нибудь приходил во второй раз, он смотрел на это сквозь пальцы, лишь бы поскорей избавиться от всей этой живности.

Так по очереди исчезли все канарейки, рыбки, попугаи, кошки и пинчеры. Остались лишь большие собаки. Им была уготована иная карьера – они должны были пройти полицейскую выучку. Несмотря на их длительный контакт с неполноценной расой, Империя намеревалась вернуть им своё доверие.

На третий день Брут внезапно похолодел при мысли, что он никогда уже больше не увидит Маленькую. Но он отогнал эту мысль, как отгонял мух, одним движением хвоста. Всю вторую половину дня он лаял, отчаянно и яростно, так что сорвал голос и у него пересохло в горле. Он лаял долго и упорно, как никогда в жизни, и сам этому удивлялся. Но он знал, что собакам от тоски лучше лаять, чем скулить, потому что лай выходит наружу, а скулёж остаётся внутри.

Новый хозяин Брута пришёл одним из первых. Под мелким неприятным дождем, весь словно обвешанный клоками серой мглы, во двор вошёл низенький офицер с белым лицом альбиноса и выпуклыми глазами, которые всегда были устремлены в одну к ту же точку где-то на уровне колен, но тем не менее всё видели и всё замечали. В нём не было ничего особенно уродливого и ничего особенно красивого – один из тех, на кого не обратишь внимания ни в толпе, ни в пустом кафе. Бросались в глаза только губы – пухлые, немного похожие на девичьи и всегда сложенные в трубочку, словно он собирался свистнуть. Это, наверное, объяснялось тем, что он уже много лет занимался обучением собак.

Брут обнюхал его плащ – он был из кожи яловой коровы. Офицер принял это вполне доброжелательно, погладил его по спине, от ушей до хвоста, потом ласково, но профессионально пощупал мышцы на груди и плечах и сказал неожиданно тонким голосом:

– Tschüs, Hündchen, wie hieß denn dein Jude? Muneles oder Tzitzes? Oder Toches? 4
Ну, собачка, так как звали твоего еврея? Мунелес или Цицес? Или Задес? (нем. )

Брут оскалил зубы, и немец засмеялся. Он подозвал чиновника и быстро выполнил все необходимые формальности.

Чиновник, сам бывший солдат, почувствовал в нём старую казарменную шкуру и сделал ему уступку, оформив дело через голову некоторых высших инстанций, ведавших, кроме всего прочего, и собачьими судьбами.

– Ich mache aus ihm einen Hundf, – сказал офицер, – aus diesem jüdischen Hochem 5
Я из него сделаю собаку, из этого немецкого умник (нем. ).

И исчез с Брутом в тумане, словно сам был клоком тумана.

Собаки не знают, как называются города, в которых они живут. Но это был собачий город, и Брут дал ему название. Он называл его Конурград, а иногда – Костегорье или кратко – Псищи.

На самом деле это был питомник, где полицейских собак обучали для особых целей; он располагался в красивой лесистой местности неподалёку от небольшого концлагеря Т. В концлагере не было постоянных заключённых; он представлял собой лишь небольшое помещение перед печами, на котором красовалась надпись: «Reinigungsbäder» 6
Санпропускник (нем. ).

Из смеси множества запахов обонятельный анализатор Брута выделил несколько главных: запах горелого мяса, липкого мыла и удушливого дыма, который, впитав в себя лесные ароматы, уносил их к облакам вместе с сажей, бывшей недавно человеческой плотью.

Но всё это не беспокоило Брута, потому что кормили его регулярно и обильно. Работы же было очень мало, да и та больше походила на игру. Обучали его два раза в день, перед первой едой и перед последней. И требовалось от него только одно: чтобы он твёрдо-натвердо запомнил, кто его хозяин, а кто – враг хозяина. Трудно ему дались только первые дни. К нему приходил человек в полосатой куртке и надевал на него парфорс 7
Парфорс – «строгий» ошейник, сделан по принципу удавки. – Прим. ред.

А потом привязывал его к столбу и начинал издеваться над ним, как только может человек издеваться над собакой: он пододвигал к нему миску с водой и забирал её раньше, чем Брут успевал попить; а потом выливал её на размокшую землю, которой вовсе не требовалось поливки, потому что местность тут была сырая и в старых земельных реестрах называлась просто болотом.

Кроме того, человек этот стегал его прутом, свежим и гибким, и покатывался со смеху, когда Брут плакал от унижения.

И Брут запомнил полосы на этой куртке, запомнил её запах и научился ненавидеть их до мозга своих собачьих костей. И узнал, что на помощь к нему всегда придёт только маленький офицерик в зеленоватом мундире – он строго кричал на его мучителя и тут же на месте наказывал его, а Брута отвязывал, снимал с него парфорс, гладил и давал ему кусок сахару. И по лицу офицера было видно, как он возмущён и недоволен тем, что с его собакой обходятся столь несправедливо. Последнее утешало Брута больше, чем сахар, и было намного слаще, потому что он не забыл, как его воспитывала Маленькая, и знал, что поглаживание дороже целой миски еды.

– О, du armes Hündchen 8
Ах ты бедная собачка (нем. ).

, – говорил офицер. – Они тебя мучают, эти арестанты. Хватай их за горло, рви их, ты, дурачок!

И конечно, не говорил ему, что человек в арестантской куртке – это его помощник, которого он перед каждым уроком сам подробно инструктирует, как именно надо мучить Брута, согласно правилам обучения полицейских собак, составленным профессором физиологии и психологии собак, доктором медицины и ветеринарии Хильгертом Фреем из Гейдельбергского университета.

Помощника лейтенанта Хорста звали Кохом, и в прошлом он был живодёром в Кёнигсберге; он вылечился от туберкулеза собачьим салом и с тех пор по-своему полюбил собак. Они вместе сиживали в буфете, пили тминную и обсуждали характеры собак.

– Так вот, Кох, – говорил Хорст, – этот, как его, Брут, он – обыкновенная Schlosshund 9
Комнатная собака (нем. ).

Он относится с доверием ко всем людям, Кох. И это идиотство надо выбить у него из башки. Ведь он же – немецкая овчарка, а глаза у него, как у влюблённой проститутки.

– Он слишком долго прожил у жидов, господин лейтенант, – отвечал Кох. – И всё время их лизал.

– Помните, Кох, – продолжал Хорст, – собака может любить только одного человека, но и его она тоже должна ненавидеть. Я заметил в нём эту мягкость в первый же день, и мне стало его жаль. Ведь он мог бы прожить всю жизнь, как пудель на диване, а то и того хуже!

– У него хорошие резцы, – заметил Кох. – Но у него ещё остался один молочный клык. Разрешите, я его вырву, господин лейтенант.

– Рви, Кох, – сказал Хорст. – Мы из этого пса сделаем человека.

После того как Брут трижды подряд бросился на человека в арестантской куртке, метясь на горло, тот уже больше никогда не появлялся. Маленький офицер, которого звали Хорстом, научил Брута ещё идти по следу и из множества встречающихся запахов выбирать самый важный – запах людей, которые боятся. В этом заключалась работа Брута, и за неё он получал мясо. Он стал уже хорошо обученным убийцей и знал, что смысл жизни заключается в ожидании приказа.

Днём у Брута было много свободного времени, и он, свернувшись, спал на солнышке около своей конуры. Большую часть дня он обычно проводил в приятном ничегонеделанье и лишь изредка, когда было не слишком жарко и не слишком холодно, бродил по узким проходам между маленькими домиками и поднимал заднюю ногу у бетонных столбов. На мелком сером песке он встречал следы своего хозяина, Хорста, но не шёл по ним – он знал, что Хорст приходит к нему, а не он к Хорсту.

Он стал упитанным, но без подушек излишнего жира, великолепно себя чувствовал, легко и быстро бегал и ещё лучше прыгал. Среди собак у него было несколько приятелей, но тесной дружбы он не заводил ни с кем. Его приятелями были длинный и тонкий колли с глазами разного цвета – один голубой, а другой зелёный; иссиня-чёрный доберман, которого люди звали Вольф, а собаки – Рубленый Хвост; и ещё финская ездовая лайка, которую привезли из финского похода, – у неё была короткая массивная морда и раскосые ледяные глаза, которые иногда загорались синим и белым пламенем, холодным, как северное сияние. Но днём им было почти не о чем говорить, и каждый занимался своим делом. Все они как-то странно стыдились друг друга, потому что были, в сущности, честными и добропорядочными псами и чувствовали, что их нынешнее ремесло – волчье, а не собачье. Только по ночам они держались вместе, единой сворой, и работали до изнеможения, пока не срывали голос.

Тонкий слой жирка под их кожей слагался и из яичного желтка, и из почек и печени, а кроме того, им давали в молоке кофеин, чтобы они были стремительнее.

Каждый вечер – чаще всего около полуночи – свора из двенадцати собак отправлялась на маленький железнодорожный вокзал в Т.

Вокзальчик этот построили ещё при императоре; он был много роскошнее, чем требовалось для такого маленького селения, но неподалеку находился охотничий замок, куда, случалось, приезжали и эрцгерцоги, а раз как-то приехал сам рейхсфельдмаршал с польским министром Беком. Вокзалу уже не раз приходилось слышать лай гончих, которых привозили псари в специально оборудованных товарных вагонах: на половине высоты этих вагонов были устроены нары – из хорошо пригнанных досок, чтобы моча с верхнего яруса не стекала на нижний. У собак Геринга были, кроме того, ещё и замшевые подушки с монограммой «Г. Г.». Хотя по железнодорожным правилам позволялось перевозить в таком вагоне двадцать восемь собак, этих всегда возили только по десять.

Свора первым долгом окружала зал ожидания, в котором никто никогда не ждал. Потом, насторожив уши, собаки прислушивались к чёрной дали, в которой таился высокий свист перегруженного паровоза, такой высокий, что человеческий слух его не улавливал. Поезд был ещё очень далеко, но собаки уже знали о его приближении. Морды их становились влажными, носы поднимались к тёмному горизонту, зубы сверкали в ночной мгле.

Поезд подходил к перрону медленно и совершенно идиллически. Паровоз был старенький, с каким-то древним цилиндром вместо трубы, окутанным тучей искр и белым паром; он освещал собак двумя немножко близорукими глазами – свет был голубой, его маскировали, чтобы не привлекать внимания русских самолетов. Но собаки смотрели в эти глаза, напряжённо подобравшись, так как хорошо знали, что будет потом. Весь отряд хорошо сработался, и в приказах не было нужды. Деревянные, обитые сталью двери вагонов откатывались легко, с глухим стуком, и в ноздри собак ударяла волна запахов: пахло карболкой, одеколоном, чёрствым хлебом, испражнениями, пудрой, йодом и гнилью. И все эти запахи заглушал раздражающий, ненавистный собакам запах людей, которые боятся, людей, которые не похожи на их хозяев.

И все собаки лаяли – бешено, грозно, вне себя от злобы. Они окружали людскую толпу, как отару овец, и хотя знали, что кусать пока нельзя, глаза их горели, как у волчьей стаи, которая бежит по снегу и ждёт, кто первым упадёт с саней.

Людвик Ашкенази

Собачья жизнь и другие рассказы


Пер. П.Гуров

«Как это прекрасно - служить человеку! - сказал себе Брут, немецкая овчарка. - Как это возвышенно - носить корзинку. Пойду-ка я помедленнее, чтобы растянуть удовольствие».

Брут неторопливо брёл по улице Гумбольдта на Виноградах. Он рассеянно смотрел прямо перед собой; в зубах у него покачивалась плетёная корзинка, с какой ходят за покупками. В ней лежали два плохо пропечённых рогалика, три сигареты, завёрнутые в «Дер Нейе Таг», и одна скверная, почерневшая гнилая свёкла.

Такая медлительность вовсе не была у него в натуре. Это была преднамеренная, гурманская медлительность. Таким способом Брут продлевал минуты радости. Немало уже написано о собачьей верности, но никто, кажется, ещё не сказал, что верность - это счастье. Кто служит тому, кого любит, тот уже получает свою награду.

В этот ранний час Брут не встречал на улице Гумбольдта ни собак, ни интересных людей; он увидел только клячу почтальона, которая вот уже восемнадцать лет каждое утро стояла у трактира. Кобыла была добродушна, но ещё не смирилась с тем, что постарела, и поэтому всем завидовала. Она завидовала Бруту за его лёгкий бег, за его лёгкую поклажу и вообще за всю его лёгкую жизнь. Она не могла себе представить, как это кто-нибудь от рождения до смерти ходит без почтовой тележки, да к тому же ещё видит обоими глазами сразу. Она смотрела на Брута только левым глазом, а правый устремляла на другой тротуар, завидуя другой собаке.

Около кобылы Брут совсем замедлил шаг; он вызывающе покачал корзинкой, которую держал в зубах, и ещё издали втянул ноздрями запах лошади, чтобы узнать, сколько ей осталось жить. Каждый день он ждал, что она вот-вот подохнет. И втайне надеялся, что это случится около трактира.

Когда-то давно-давно, до войны, когда кобыла была ещё в теле, Бруту приснился сон, что у собак случается очень редко; ему приснилось, будто он во главе своры серых овчарок гонится по снегу за почтовым возком. Они тогда загрызли кобылу почтальона. С тех пор Брут всегда чуял терпкий запах её крови. И стыдился этого, потому что был домашней собакой и жил в семье филолога-латиниста. Он даже знал одно латинское слово - «Брут».

«Когда я миную кобылу, запахнет гуляшом или перцем, - сказал себе Брут. Там можно на минутку остановиться; это единственное место на всей улице, где варят мясо уже к завтраку и при этом не закрывают окна».

Запах живущих там людей был очень хорошо знаком Бруту, и нельзя сказать, чтобы люди эти ему нравились. Он знал, что, когда они с Маленькой во время прогулки проходят мимо, занавеска на окне часто приподнимается; и то, что при этом говорят, похоже на плевок.

В оправдание чувств Брута можно сказать, что за окном, где варили мясо уже к завтраку, жил дворник, который был платным осведомителем гестапо. Брат у него был мясник, а дочку он выдал за богатого крестьянина, так что дом у него был полная чаша, ел он всегда досыта и время от времени на кого-нибудь доносил, лишь бы самому жить спокойно.

«Что бы я сделал, - подумал Брут, - если бы они как-нибудь налили мне тарелку подливки и выставили на тротуар?»

Из врождённой деликатности он не ответил себе на этот вопрос, а только облизнулся и тихонько, про себя, заскулил; он уже давно не наедался досыта, потому что хозяйка его была бедна и жили они голодно. Но он никогда не сердился на неё за это: как все собаки - хотя и не все люди, - он чувствовал, что хороший обед ещё не означает хорошей жизни.

Он стал думать о своей хозяйке и о том, как отдаст ей корзинку. Оставалось пройти ещё три дома и много ступенек. А потом скрипнет дверь, Маленькая кивнёт ему, и этот кивок скажет всё, что может получить собака за принесённую корзинку: что есть на свете война и голод, но есть ещё и любовь и верность.

У каждого этажа был свой запах. На первом жил стоматолог, которого к тому же звали Юлий Цезарь. Мимо этой двери Брут пробегал торопливо и с отвращением: он чувствовал, что там делают больно людям, а может быть, и того хуже - собакам. Через щели, через замочную скважину, через дверной глазок оттуда всё время струились облачка эфира и какой-то странный гнилостный запах. Лишь изредка Брут задерживался здесь - когда в дверь звонили дамы. Он чувствовал к ним симпатию и жалость, которые были отражением его великой любви к Маленькой. Он мысленно предостерегал их, а потом уже поднимался на второй этаж. Там пахло кипячёным молоком и пелёнками.

На третьем этаже царил запах тонкой пыли, какая собирается на книгах, а на четвёртом уже пахло Маленькой - сиреневым мылом, сладким потом и овечьей шерстью, из которой люди ткут материю. И запах этот был как запах шерсти Ливии, матери Брута, которая когда-то в молодости стерегла овец в Калабрии.

Люди мало знают о собачьем сердце; и они мало знают о той великой и благостной силе, которой обладают почесывающие и поглаживающие пальцы и ласковый взгляд. Лишь мгновение смотрел Брут в глаза человека и сейчас же отворачивался, чтобы не увидеть перемены, чтобы сохранить то, что ему дали, унести с собой то, что он получил. Никто лучше собак не знает, как переменчива людская привязанность.

«Сейчас я поскребусь в дверь, - сказал себе Брут. - Сначала только чуть-чуть поскребусь. Если она услышит - тем лучше. Это значит, что она прислушивается, что она ждёт меня. А если не услышит, поскребусь чуточку погромче. И только уж на самый худой конец тявкну. Жаль, что мы, собаки, не можем ни о чём говорить с людьми, а то мы научили бы их по запаху распознавать добро и зло».

Но дверь открыла не Маленькая. На площадку вышел низенький человечек, мятый и пыльный, от которого пахло волглой периной и суррогатным мармеладом; он споткнулся о Брута, которого сперва не заметил, испугался и побежал вниз по лестнице так быстро, что Бруту ужасно захотелось броситься за ним. Он презирал всех, кто его боялся, и узнавал их безошибочно. Но не трогал, потому что их было слишком много.

Он вошёл в дверь, которая так и осталась открытой, и услышал, что Маленькая плачет. Поэтому он понёс прямо к ней рогалики и сигареты - но главное, рогалики, так как предполагал, что чаще всего люди плачут от голода. Как обычно, он сел перед ней и стал смотреть на неё так называемым преданным собачьим взглядом, который на самом деле выражает много больше, чем простую преданность. В нём есть также готовность повиноваться и огромная благодарность за самый малый знак привязанности.

Благодарю вас, господин пёс, - сказала Маленькая. Глаза у неё были красные.

«Как это прекрасно - служить человеку! - сказал себе Брут, немецкая овчарка. - Как это возвышенно - носить корзинку. Пойду-ка я помедленнее, чтобы растянуть удовольствие».

Брут неторопливо брёл по улице Гумбольдта на Виноградах. Он рассеянно смотрел прямо перед собой; в зубах у него покачивалась плетёная корзинка, с какой ходят за покупками. В ней лежали два плохо пропечённых рогалика, три сигареты, завёрнутые в «Дер Нейе Таг», и одна скверная, почерневшая гнилая свёкла.

Такая медлительность вовсе не была у него в натуре. Это была преднамеренная, гурманская медлительность. Таким способом Брут продлевал минуты радости. Немало уже написано о собачьей верности, но никто, кажется, ещё не сказал, что верность - это счастье. Кто служит тому, кого любит, тот уже получает свою награду.

В этот ранний час Брут не встречал на улице Гумбольдта ни собак, ни интересных людей; он увидел только клячу почтальона, которая вот уже восемнадцать лет каждое утро стояла у трактира. Кобыла была добродушна, но ещё не смирилась с тем, что постарела, и поэтому всем завидовала. Она завидовала Бруту за его лёгкий бег, за его лёгкую поклажу и вообще за всю его лёгкую жизнь. Она не могла себе представить, как это кто-нибудь от рождения до смерти ходит без почтовой тележки, да к тому же ещё видит обоими глазами сразу. Она смотрела на Брута только левым глазом, а правый устремляла на другой тротуар, завидуя другой собаке.

Около кобылы Брут совсем замедлил шаг; он вызывающе покачал корзинкой, которую держал в зубах, и ещё издали втянул ноздрями запах лошади, чтобы узнать, сколько ей осталось жить. Каждый день он ждал, что она вот-вот подохнет. И втайне надеялся, что это случится около трактира.

Когда-то давно-давно, до войны, когда кобыла была ещё в теле, Бруту приснился сон, что у собак случается очень редко; ему приснилось, будто он во главе своры серых овчарок гонится по снегу за почтовым возком. Они тогда загрызли кобылу почтальона. С тех пор Брут всегда чуял терпкий запах её крови. И стыдился этого, потому что был домашней собакой и жил в семье филолога-латиниста. Он даже знал одно латинское слово - «Брут».

«Когда я миную кобылу, запахнет гуляшом или перцем, - сказал себе Брут. Там можно на минутку остановиться; это единственное место на всей улице, где варят мясо уже к завтраку и при этом не закрывают окна».

Запах живущих там людей был очень хорошо знаком Бруту, и нельзя сказать, чтобы люди эти ему нравились. Он знал, что, когда они с Маленькой во время прогулки проходят мимо, занавеска на окне часто приподнимается; и то, что при этом говорят, похоже на плевок.

В оправдание чувств Брута можно сказать, что за окном, где варили мясо уже к завтраку, жил дворник, который был платным осведомителем гестапо. Брат у него был мясник, а дочку он выдал за богатого крестьянина, так что дом у него был полная чаша, ел он всегда досыта и время от времени на кого-нибудь доносил, лишь бы самому жить спокойно.

«Что бы я сделал, - подумал Брут, - если бы они как-нибудь налили мне тарелку подливки и выставили на тротуар?»

Из врождённой деликатности он не ответил себе на этот вопрос, а только облизнулся и тихонько, про себя, заскулил; он уже давно не наедался досыта, потому что хозяйка его была бедна и жили они голодно. Но он никогда не сердился на неё за это: как все собаки - хотя и не все люди, - он чувствовал, что хороший обед ещё не означает хорошей жизни.

Он стал думать о своей хозяйке и о том, как отдаст ей корзинку. Оставалось пройти ещё три дома и много ступенек. А потом скрипнет дверь, Маленькая кивнёт ему, и этот кивок скажет всё, что может получить собака за принесённую корзинку: что есть на свете война и голод, но есть ещё и любовь и верность.

У каждого этажа был свой запах. На первом жил стоматолог, которого к тому же звали Юлий Цезарь. Мимо этой двери Брут пробегал торопливо и с отвращением: он чувствовал, что там делают больно людям, а может быть, и того хуже - собакам. Через щели, через замочную скважину, через дверной глазок оттуда всё время струились облачка эфира и какой-то странный гнилостный запах. Лишь изредка Брут задерживался здесь - когда в дверь звонили дамы. Он чувствовал к ним симпатию и жалость, которые были отражением его великой любви к Маленькой. Он мысленно предостерегал их, а потом уже поднимался на второй этаж. Там пахло кипячёным молоком и пелёнками.

На третьем этаже царил запах тонкой пыли, какая собирается на книгах, а на четвёртом уже пахло Маленькой - сиреневым мылом, сладким потом и овечьей шерстью, из которой люди ткут материю. И запах этот был как запах шерсти Ливии, матери Брута, которая когда-то в молодости стерегла овец в Калабрии.

Люди мало знают о собачьем сердце; и они мало знают о той великой и благостной силе, которой обладают почесывающие и поглаживающие пальцы и ласковый взгляд. Лишь мгновение смотрел Брут в глаза человека и сейчас же отворачивался, чтобы не увидеть перемены, чтобы сохранить то, что ему дали, унести с собой то, что он получил. Никто лучше собак не знает, как переменчива людская привязанность.

«Сейчас я поскребусь в дверь, - сказал себе Брут. - Сначала только чуть-чуть поскребусь. Если она услышит - тем лучше. Это значит, что она прислушивается, что она ждёт меня. А если не услышит, поскребусь чуточку погромче. И только уж на самый худой конец тявкну. Жаль, что мы, собаки, не можем ни о чём говорить с людьми, а то мы научили бы их по запаху распознавать добро и зло».

Но дверь открыла не Маленькая. На площадку вышел низенький человечек, мятый и пыльный, от которого пахло волглой периной и суррогатным мармеладом; он споткнулся о Брута, которого сперва не заметил, испугался и побежал вниз по лестнице так быстро, что Бруту ужасно захотелось броситься за ним. Он презирал всех, кто его боялся, и узнавал их безошибочно. Но не трогал, потому что их было слишком много.

Он вошёл в дверь, которая так и осталась открытой, и услышал, что Маленькая плачет. Поэтому он понёс прямо к ней рогалики и сигареты - но главное, рогалики, так как предполагал, что чаще всего люди плачут от голода. Как обычно, он сел перед ней и стал смотреть на неё так называемым преданным собачьим взглядом, который на самом деле выражает много больше, чем простую преданность. В нём есть также готовность повиноваться и огромная благодарность за самый малый знак привязанности.

Благодарю вас, господин пёс, - сказала Маленькая. Глаза у неё были красные.

Тогда он положил корзинку к её ногам и особым собачьим чутьём понял, что тому, жёлтому, от которого пахло волглой периной, не следовало приходить. Он не только боялся, сказал себе Брут, он отвратительно вонял.

Брут не знал, для чего существует бумага, и не умел читать. Он не понимал, что этот человечек был всего только мелким служащим, разносившим смертные приговоры. На пустом кухонном столе возле чашки с желудёвым кофе лежал лист бумаги, на котором было написано:

«Согласно распоряжению Заместителя Имперского Протектора Чехии и Моравии всем лицам, которые до настоящего времени не смогли доказать своё арийское происхождение, запрещается держать домашних животных, а именно: собак, как породистых, так и беспородных, кошек (и котов), а равным образом и обезьян, кроликов, морских свинок, белых мышей, хомяков и других млекопитающих; а также домашнюю птицу, как-то: кур, цесарок, голубей и иных птиц из семейства куриных, а кроме того, попугаев, канареек, колибри, трясогузок, щеглов и прочих птиц; далее - рыб, как аквариумных, так и прочих, а также, буде таковые окажутся в наличии, змей, ящериц, черепах и других пресмыкающихся.

Вышепоименованные животные должны быть сданы в течение 18,19, 20 и 22 чисел сего месяца в центральный приёмник в Трое с получением соответствующей справки.

Настоящее распоряжение издано в удовлетворение настойчивых и многочисленных пожеланий различных обществ по охране животных, а также широких масс населения, уже давно и вполне справедливо требующих положить конец ритуальным убийствам бессловесных животных, а также садизму, содомизму и иным видам жестокого обращения с таковыми.

Подлинный подписал: группенфюрер К.-Г. Франк .

С подлинным верно: доктор юриспруденции Дионизиус Коза-Филипповский ».